И БЕДСТВИЕ, И ЧУДО

Таль Ницан

 

У мозга свои капризы, они не обязательно те же, что у тебя, и стоит мне вспомнить ту неделю в городке М., как прежде всего возникает Белицкий и заслоняет собою все – маленькие церквушки, белые снаружи и золотые внутри, переулки, мощеные темным камнем, пестрые, похожие на леденцы экипажи вокруг площади, гамаки в гостиничном саду, музыку в церквах (маленьких, белых снаружи и золотых внутри), желтое цветение дерева табебуйя, имеющего также местное название, которое я не сумела выговорить, его цветы, опадающие в гамаки (в гостиничном саду) и укрывающие желтыми коврами переулки (мощеные темным камнем), – Белицкий с кровоточащим носом и заплывшим глазом, с пророчеством о гибели, этим исполняемым театральным шепотом концертом перед единственной слушательницей.

            Он возникает первым и заслоняет все – как страж, стоящий на пороге с каверзной загадкой, он не пускает меня утешиться парящей в церкви музыкой, – и сковывает печалью о том, что безвозвратно кануло и исчезает каждое мгновенье. В этой жизни мне в городок М. уже не вернуться, об этом нелепо даже мечтать. В последний день Леонардо специально встал засветло, чтобы проститься со мной и Лютером – мы уезжали вместе. Нам предстояла трехчасовая поездка в аэропорт, и когда мы загрузили чемоданы в багажник, я увидела, как он переходит площадь и направляется к нам, постепенно обретая реальность в тусклом свете, прямой красивый старик, возвышающийся над всеми.

            Когда он подошел – едва он появился на площади, я с тревогой начала всматриваться в его лицо, – я увидела, что он сияет и, как всегда, спокоен, значит, пока не слышал о случившемся ночью скандале. Я надеялась, что и не услышит, никогда. Я строго посмотрела на Лютера, пока Леонардо протягивал ему руку, а другой обнимал за плечи и что-то говорил; я не расслышала. Затем он подошел ко мне. «Либи, Либи, Либи», – с этими словами он взял мои руки в свои. Он поблагодарил меня за «редкую окраску» тембра, сказал, что я изумительный музыкант, что он еще долго будет слышать звучание моей флейты, и как он горд, что нашел и выбрал меня, и как он рад, что я согласилась проделать весь этот долгий путь и приехать, – подобным речам я не придала бы никакого значения, говори их кто-нибудь другой, но когда их произносил Леонардо, я верила каждому его слову, впитывая их как средство, способное помочь мне выстоять и пережить крах, который, я знала, ожидает меня дома.

            Он сказал, что я непременно должна снова принять участие в их фестивале, что он не может приглашать меня каждый год, но просит уже теперь зарезервировать для него мою осень – которая на его полушарии будет весной – через два года. Я пробормотала слова благодарности и села в машину, повернувшись к Лютеру спиной, чтобы он не увидел, как я плачу. Машина тронулась, а Леонардо стоял на тротуаре и махал нам вслед, сквозь мои слезы его белая грива сверкала в лучах восходящего солнца, и я отказывалась признавать, что больше его не увижу. Я освободила для него все осенние сезоны последующих лет, но их фестиваль продержался недолго и после еще одного раза приказал долго жить. Я слышала, что правительство перестало оказывать ему поддержку, ничтожную с самого начала, а промышленник, их главный спонсор, разорился и оставил фестиваль в долгах. Два месяца спустя после того второго фестиваля Леонардо умер – летом у него, или в нашу морозную зиму. Эпидемия, поразившая весь его континент и особенно жестоко – его страну, унесла почти миллион жизней и, несомненно, произвела опустошение также в М., невзирая на удаленность и покой этого городка, на его желтое цветение и колониальную роскошь, на оберегающие зеленые горы.

            Все рушится и превращается в развалины, гибнет в огне или тонет в воде, совсем как с мстительной радостью предрекал Белицкий. По вечерам я ужинаю перед новостными сайтами, поглощая овощи по-таиландски с гигантскими пожарами в Австралии и Сибири, наводнениями в Турции, таянием ледника в Гималаях. Пока в один дождливый день минувшего лета, застыв перед монитором, я не увидела, как в Кельне – я переехала сюда, чтобы быть подальше от Берлина, вернее, от Керстин, – угрожающе поднялись и вышли из берегов воды Рейна, постепенно затопляя дороги и оккупируя ухоженные парки. Не в Судане, не во Вьетнаме, но прямо тут, за дверью. И где-то в другом, еще не пострадавшем – остались такие? – месте кто-то ест свою лапшу и смотрит на нас на своем экране, а Белицкий злобно шипит: «Но все это совсем не страшно».

            Он прибыл в М. на день позже всех, под вечер, и сразу – при том, что у нас были сутки, чтобы прийти в себя с дороги, отдохнуть в гостиничных гамаках и познакомиться друг с другом в кафе, что на площади, а утром встать посвежевшими и приступить к репетициям, – тем, кто не продолжил знакомство с кайпириньей[1] в ночном баре, – просто приземлился на свой первый концерт, который оказался первым и для меня: концерт Телемана для флейты, скрипки и виолончели. Фестиваль назывался «Back to Bach»[2], однако охватывал музыку барокко в целом: Вивальди, Телемана, Генделя, а также «Посвящение Скарлатти» современной местной женщины-композитора.

            Белицкий был коротышкой, с редкими, зачесанными назад волосами, в очках с толстыми стеклами и небольшим животиком, упрямо втиснувшимся в элегантную сорочку. Тонкие губы с опущенными вниз уголками, не то в осуждение, не то от не сбывшихся ожиданий. Мне необходимо в каждом человеке отыскать что-нибудь красивое, хотя бы самую малость, скажем, изысканные пальцы, белые или особенно ровные зубы, или пусть кривые, но какой-то милой кривизной, или, на худой конец, необычные сережки – в противном случае жизнь выглядит совсем унылой и слишком гнетет. Герои Харуки Мураками способны загореться при виде женщины с прелестными ушами. У Михаэля Белицкого вся красота сосредоточилась в его игре. В этой нашей странной профессии, среди людей, которые предпочли водить дружбу с умершими гигантами и преподносить миру плоды их гения, нет большего оскорбления, чем серенький исполнитель, убогий податель небесной гармонии (я и сама разделяю этот подход, хотя в нем явно слышится высокомерное, мол, я-то не убогая, моя музыка только к тому и стремится, чтобы прикоснуться к небесам). И Белицкий – тут уж ничего не поделаешь – был земным воплощением этой музыки небес.

            В первом концерте он, по счастью, не был солирующей скрипкой – помнится, он не успел попасть на репетицию, – он был один из трех других, что играли, сидя позади меня. И тем не менее я не могла не отметить его звука, который явно был прекраснее остальных. Прозрачный, без всякого напряжения, певучий, думалось мне. Было бы преувеличением сказать, что я на него опиралась, я слишком была сосредоточена на своей – ведущей – партии флейты, но его скрипка чем-то одарила меня, словно поделилась вдохновением, и уже в первом аллегро позволила мне устремиться к тому вожделенному, завораживающему моменту, когда я высвобождаюсь из всяких оков, сбросив гнет бесконечных часов репетиций и неумолимости расставленных на странице нот, забываю о многоголовом чудище публики и, несомая звуком, отдаюсь совершенству музыки.

            Несколько месяцев спустя, когда я искала на сайте того фестиваля видеозаписи с моим участием, чтобы приложить их к резюме и отправить в музыкальную школу и в ансамбль музыки барокко в Кельне, я наткнулась на трио-сонату соль мажор Баха, где Белицкий исполнял партию скрипки, меланхолично, но, как всегда, певуче. Я помнила тот концерт. В какой-то момент камера повернулась к собравшейся в церкви публике, и я, к собственному ужасу, вдруг обнаружила, что смотрю сама на себя, сидящую в конце третьего ряда; взгляд в никуда, лицо искривилось, будто вот-вот заплачет. «С красоты начинается ужас. Выдержать это начало еще мы способны… Каждый ангел ужасен»[3]. Он играл, как ангел, но и помимо этого у меня не было недостатка в причинах, чтобы заплакать.

            «Как вы играли, как вы играли», – проговорил Леонардо, когда подошел обнять меня после того первого Телемана. Он весь сиял от радости. Ко мне подошло также несколько слушателей, чтобы поблагодарить и пожать руку. А мне больше всего хотелось поскорее уйти, выкурить единственную дозволенную после концерта сигарету и проверить, ответила ли наконец Керстин на мои сообщения. Далеко я не ушла. Можно было предположить, что теперь, после убийственной слитности долгой дороги и немедленного концерта, у Белицкого не будет иного желания, кроме как доползти до гостиницы и рухнуть на кровать. Но нет, он был счастлив встретить на фестивале израильтянку, и единственное, чего ему на самом деле хотелось, это поговорить на иврите и рассказать о своих дорожных мытарствах. Выяснилось, что он летел из Мадрида с пересадкой во Франкфурте, и из-за технической неполадки второй полет был отложен на неопределенное время. Он сидел и ждал, не смея заснуть, пока информация о его рейсе то появлялась на табло, то мгновенно гасла. По прошествии пяти часов объявили, что его самолет вот-вот взлетит, причем с терминала, находящегося на другом конце аэропорта. Словно в страшном сне, он вместе с другими пассажирами мчался по бесконечным коридорам – тяжелый чемодан волочится за ним с одной стороны, футляр со скрипкой бьет по ребрам с другой. Он боялся, что упадет в обморок, но еще больше боялся пропустить свой рейс. Когда, наконец, приземлился тут, никто его не встретил, из-за опоздания, и он не знал, куда позвонить, а может, позвонил, но никто не ответил. За неимением другого выхода, он решил добираться в М. собственными силами. В зале аэропорта он пытался найти хоть кого-то, кто говорил бы по-английски (могу представить себе, каких взглядов он удостоился, спрашивая о фестивале «Back to Bach»), и после нескольких попыток получил инструкцию и поехал на автобусе через огромный запруженный машинами город. Спустя час он добрался до какой-то площади. «Когда я сошел с автобуса и понял, что фестиваля тут быть не может, у меня потемнело в глазах», говорил он мне.

            С большим трудом ему удалось выяснить, что М. – это имя исторического деятеля, вождя, и помимо маленького прелестного городка, расположенного между гор в трех часах езды от столицы, его именем названо еще множество улиц и площадей. Настала ночь, и после долгих поисков Белицкий увидел отель. Войдя, он сразу догадался, что здесь комнаты сдаются по часам, но ночевать на улице было еще страшнее. «Удивительно, что меня еще не успели ограбить». Дежурный администратор и коридорный с изумлением на него воззрились, однако согласились предоставить ему номер до следующего утра, крошечную комнату, которую почти целиком занимала кровать с атласным покрывалом цвета виноградного сока, и ванную, отгороженную лишь занавеской. Он долго не мог заснуть, прислушиваясь к постаныванию мужчин и фальшивым вскрикам женщин, доносившимся сквозь тонкие стены, пока не уснул, крепко прижимая к себе скрипку, «и отнюдь не из любви», добавил с усмешкой.

            На следующее утро он поплелся к автобусной остановке. Он не знал, что делать, даже подумал было поехать назад в аэропорт и вернуться в Мадрид, «и вы не поверите, что тут произошло». К нему подошли женщина с дочерью; девушка говорит по-английски, нельзя ли ему чем-то помочь. И они не только знали о фестивале, выяснилось, что эта женщина работает в одной из гостиниц городка М., они направляются туда на машине и будут рады его подвезти. Женщина сказала, а дочь перевела, что сразу поняла, что он едет на фестиваль.

            «А как она узнала?» – спросила я.

            «По футляру со скрипкой», – сухо ответил Белицкий, и я не поняла, казалось ли ему это очевидным или он тоже был удивлен.

            Моя зажигалка снова и снова замирала на полпути к сигарете, и телефоном мне тоже так и не удалось воспользоваться.

            «У меня в жизни всегда так, – сказал задумчиво Белицкий. – Как это говорится – мешанина? – бедствий и чудес.

            «Смесь», – сказала я и прикурила наконец сигарету. Он первый раз посмотрел на меня с интересом. Мне это знакомо, хотя случается далеко не всегда: кто-то, кто до сих пор тебя словно не видел, будто ты служила ему всего-навсего пустой емкостью, вдруг замечает, что перед ним ты. Я надеялась, что он скажет мне что-нибудь вежливое о моей игре, – все же я была солисткой, – и у меня появится возможность сказать, как проняла меня его игра, но вежливость, как я уже начала понимать, не была сильной стороной Михаэля Димы Белицкого.

            «Либи, – сказал он. – Это имя вы специально для Германии придумали?»

            «Меня так зовут от рождения, – ответила я. – У меня бабушку звали Ливия».

            «Ба-буш-ка Ли-ви-я…» Мне казалось, я слышу, как крутятся шестеренки у него в голове. «Что бы сказала ваша бабушка по поводу того, что ее внучка уехала жить в страну нацистов?»

            «Этого мы никогда не узнаем, – я выпустила дым в сторону. – А что сказала бы бабушка Татьяна или Светлана о своем внуке, который уехал жить в страну инквизиции?»

            Он улыбнулся, словно засчитал два очка в мою пользу, но тут же посерьезнел и вздохнул. Усталость от нелегкого переезда, которая словно отодвинулась на задний план, пока он играл, теперь основательно навалилась на него, и мне показалось, он даже слегка пригнулся. «Нет другого такого места, как Израиль, уж поверьте мне. Для евреев нет в мире нормального места».

            «Так почему же вы отказались от этой замечательной нормальности?»

            «Тринадцать лет назад я полетел на концерт в Мадрид. Встретил женщину. Женился на ней. Вот и все».

            «И бедствие, и чудо».

            Он снова одарил меня полуулыбкой. «А вы? Есть друг?»

            «Подруга», – сказала я, хотя не была уверена, что она у меня все еще есть, а Белицкий отвел взгляд и спросил: «Можно сигарету?»

 

В номере, не зажигая света, я наконец-то заглянула в телефон. От Керстин ни одного сообщения. Я за последние два дня успела отправить ей целых три. С фотографиями. Я знала, что после первого следовало остановиться, но не могла с собой совладать. Церквушки, экипажи, люблю, переулки, желтое цветение, скучаю. Я проверила ее профиль в соцсетях. Она не поместила ничего нового, но одна едва знакомая мне женщина опубликовала у себя ее фото. Косая черная челка заслоняет один глаз и нежно гладит скулу, тонкие пальцы на бокале красного вина. У меня сжалось сердце. В ней я находила красоту без всяких усилий. Фото, похоже, было сделано на каком-то дне рождения. Не помню, чтоб она мне об этом рассказывала. Я старалась распознать там и другие лица. Три дня назад мы вместе спали, а теперь я за ней шпионю, выслеживаю, движимый отчаянием сталкер[4], словно это дальнее путешествие за тысячи километров сделало явным то, чему прежде не давали вырваться наружу.

            Я заставила себя прекратить и перешла на профиль Белицкого. Множество своих и чужих постов на английском и иврите: «правда об израильско-палестинском конфликте!», «фильм, который палестинцы ни за что бы вам не показали!», «христиане за Израиль♥», и среди них одинокие фото дисков и записи концертов с его участием. Я достала из футляра флейту, легонько пробежалась по ней пальцами, и она дружески блеснула мне в темноте.

            Жара, репетиции, репетиции, желтые цветы, которые делали незрячими измученные резью глаза, неожиданно холодные ночи и черные платья – одно на сцене, с другого стекает вода в ванной, овации, комок в горле от горечи утрат; а я-то по наивности полагала, что то, что я оставила при отъезде, будет дожидаться меня на том же месте, и это казалось мне важнее, чем музыка и все на свете. Это по своей вине я его потеряла, мой грех в том, что я поддалась иллюзии и поверила, что великая любовь способна преодолеть инакость и дистанцию, что противоположности сходятся, и мы – вопреки всему – будем держаться друг друга. Однако любовь была односторонней, и у Керстин не было никакой нужды за меня держаться (она в конце концов мне ответила, пробормотала запинаясь что-то невнятное, и некого было упрекать, и не у кого просить милости). Ее мимолетно очаровала экзотическая флейтистка, и без всякого со своей стороны намерения она оказалась повязанной с оторванным от родимой ветки листком – непонятной иммигранткой с неблагозвучным акцентом. Обманные чары музыки рассеялись от многочасовых упражнений, сводящих с ума повторений одного и того же фрагмента, от поспешных, всегда бегом, выходов из дому, чтобы не опоздать на репетицию. Она перестала ходить со мной на концерты, сначала на те, что были не в городе, а потом и на те, что в Берлине, постепенно отдаляясь от меня все больше, но ее деликатность и слабость – как я их любила! – не позволяли ей окончательно меня бросить. И вот теперь эта поездка.

            Сияющая красота городка М. померкла, я не могла поделиться ею с Керстин, сфотографировать и отправить: «вот тебе немножко здешнего солнца, чтобы ты у меня там не мерзла». В первый день я еще успела купить ей в магазинчике для туристов небольшой рисунок в стиле примитива с изображением этого городка, а сейчас боль утраты расползлась по мне, словно яд, от которого нет спасения, даже во сне. Я просыпалась посреди ночи от нехватки воздуха и вскакивала на кровати, чтобы продышаться, и тут же вспоминала, с кислым привкусом поражения, о том, что произошло. В этом мраке, так далеко от дома, я могла поверить, что и впрямь умру от боли. И не давала покоя одна фраза норвежского писателя, которого я когда-то читала, словно откликнулась на мое желание себя помучить: «Самое большое счастье, как видно, заключается в том, чтобы хоть что-то оставалось неизменным»[5].

            Если волею судьбы тебе суждено узнать, что ничто не осталось неизменным, надейся, что это произойдет на музыкальном фестивале, в красивом старинном городке, когда тебя со всех сторон окружают подобные тебе люди, пианистки, виолончелисты, скрипачки. Дни были насыщенными, меня выручало многолетнее подчинение строгой дисциплине, и музыка словно взяла меня под свое крыло. После непрерывных двухдневных репетиций я снова солировала, и снова это был Телеман, на этот раз ля-минорная сюита. Ее характер, то изысканно задумчивый, а то витальный и веселый, требует полнейшей сосредоточенности – и именно в ней я сейчас нуждалась. В исполнении сюиты участвовали все десять скрипачей фестиваля, но я и в этот раз чувствовала, как скрипка Белицкого обволакивает меня красотой со щедростью, обошедшей человека, но в избытке доставшейся его игре. В течение всего концерта я не думала о постигшем меня бедствии, до первого поклона. Вот тогда оно опять вернулось спазмом в горле.

            В уголке площади был бар, где музыканты сидели ночами после последнего концерта, и хотя мне несомненно нужно было отвлечься за ничего не значащей беседой и выпивкой, мне не случилось часто там бывать. Между мной и остальными словно выросла стена, и имя этой стене было Белицкий. Мои способности завязывать и поддерживать знакомства не особо развились со времен детства, и я снова оказалась не там и не с теми. В М., где почти все были друг другу чужими, я умудрилась оказаться в одиночестве как отверженная эмигрантка, и сошлась лишь с одним, самым странным и чуждым. Мало того, что он был старше всех, он словно провоцировал всеобщую неприязнь. Порой мне казалось, что стоило ему заподозрить, что кто-то еще в состоянии его вынести, он делал все, чтобы этому помешать. Скрипачи испытывали к нему настоящее отвращение – он знал, что он лучше их всех, и не скрывал этого, – а среди скрипачей наиболее враждебно относился к нему Матье, худой молодой француз, блондин с хвостиком и тонкими, испещренными татуировкой руками. Явное, еще не вполне отточенное дарование, из тех самородков, которые Леонардо любил пестовать. Белицкий, со своей старомодной тяжеловесностью выглядел неуместным анахронизмом на клумбе диких цветов Леонардо. Его музыкальные вкусы были более чем предсказуемы: все, начиная со Стравинского и позже, никуда не годятся, а современная классическая музыка вообще в счет не идет. Вагнера он, разумеется, смертельно ненавидел, зато категорическим тоном защищал своих любимых Чайковского, Дворжака, Рахманинова. Ко всякому иному мнению – а в ту неделю в М. доминировали как раз иные мнения – он относился с высокомерным презрением. Он не уставал повторять, что «девяносто девять процентов современной музыки обесценивают всю остальную», особенно в присутствии тех, кого это могло ранить всего сильнее. Сама я не слишком большая поклонница современной музыки, но под натиском его решительного пренебрежения была вынуждена встать на ее защиту. Говорить с ним о Вагнере я остерегалась, особенно в свете моего постыдного места жительства.

            И все же он не столько раздражал меня, сколько забавлял. Странным образом я находила утешение в его колючей, нелепой компании. Окажись тут близкая подруга со словами сочувствия и плечом, чтобы выплакаться, я бы погрузилась в гораздо более мрачные бездны страдания. И я была ему за это благодарна, и еще за его музыку – такому музыканту я многое могла простить. А дни летели, набирая скорость.

            Последний день назывался Back to back with Bach[6], из всех церквей с полудня до ночи неслись звуки Баха. Я играла ля-минорный концерт для флейты, скрипки, клавесина и струнных, сияющее, торжественное произведение, словно созданное для того, чтобы завершить им фестиваль музыки барокко. Еще один прекрасный выбор Леонардо. Белицкий, который не участвовал в этом концерте, пришел заранее, чтобы занять место в первом ряду. Я это оценила. Церковь была переполнена, люди толпились в проходах, стояли у дверей. Я была менее собрана, чем обычно, мне не хватало на сцене Белицкого. В первой части мне даже подумалось: еще двадцать минут – и все, конец, а там, снаружи меня подстерегает действительность. То, что я старательно отпихивала всю эту неделю, накатывало теперь волнами. И все же аплодисменты казались нескончаемыми, и публика не успокоилась, пока я не сыграла «на бис» аллегро из «Зимы» Вивальди.

            Осталось всего несколько ночных часов до раннего отъезда в обратный путь, домой, к тому, что ждало и, главным образом, не ждало меня там, и мне не хватило духу пойти в номер и остаться в одиночестве, я решила, что в эту ночь я буду веселиться вместе со всеми в баре, и будь что будет. Белицкий присоединился ко мне. Мы сели рядом с компанией, которая, если можно так выразиться, пила там уже вторую смену. Стол на тротуаре, на открытом воздухе, был уставлен пустыми и полными бутылками и стаканами. Нам любезно освободили место, и мы уселись там дрожа – в некотором изумлении – от холода, как и каждую ночь, словно мы вошли в церковь летом, а вышли зимой. Беседа петляла, перескакивала с языка на язык, дробилась и снова делалась общей, и в какой-то момент коснулась оперы. Что-то начало покалывать у меня внутри, сводить живот, и в самом деле вдруг на другом краю стола возник «Летучий голландец»[7] и понесся к нам все мощней и громче, как неотвратимая дорожная авария. Я пыталась перевести разговор на других композиторов и едва сама себя слышала. Меня затопила непонятная грусть, словно пряча под собою поднимающийся страх. Я молила Бога, чтобы Белицкий промолчал; с тем же успехом я могла молиться, чтобы Керстин встретила меня в аэропорту. Он поставил свой стакан на стол, гневно сжав губы, процедил имя Вагнер и добавил к нему что-то особенно громко. «Антисемит» и «антисемитизм» были повторены трижды, и, к моему сожалению, все его услышали. Большинство выкатило глаза, и я на миг понадеялась, что этим все и кончится, но кто-то ему ответил. Матье. Он выразил сожаление по поводу того, что Белицкий, большой дока в антисемитизме, в музыке смыслит куда меньше.

            Белицкий обхватил стакан, и я заметила, что его рука слегка дрожит, но звучал он спокойно.

            «Признаю свою вину, – сказал он. – С тех пор, как в Киеве я много раз был вынужден бежать со своей скрипкой от духовных внуков Вагнера, я сделался знатоком антисемитизма, но и в музыке я уже успел позабыть больше, чем вы, избалованные молокососы, только начали постигать».

            Избалованные молокососы от ужаса лишились дара речи. Можно было подкалывать и ворчать, даже ерничать – но не целить и палить в яблочко. Однако Белицкий не признавал условностей, ему не было до них ни малейшего дела, он был вопиющей квинтэссенцией того, что не влезает ни в какие рамки. Я заметила, что на английском, несмотря на акцент, он говорит свободнее, чем на иврите. А он продолжал.

            «Знаете ли вы, дипломированные вагнероведы, кто такие нюрнбергские миннезингеры? Превосходное музыкальное сопровождение для Нюрнбергских процессов».

            Матье кивнул. «До чего же нелепо, – сказал он, – что человек – музыкант! – не может избавиться от старых как мир ходуль и просто слушать великую музыку великого художника».

            Белицкий повернулся к нему. «Я скажу вам, что нелепо. Сборище сторонников прогресса, столь умных в собственных глазах, преклоняется перед величайшим реакционером, который, если бы он жил сегодня, имел бы честь выслушать мнение гомика вроде вас и…»

            Следующее мгновение я не могу вспоминать без содроганья, иногда мне даже кажется, что я его выдумала, как будто я могла бы придумать подобное. Прыжок Матье, опрокинувший назад его стул, пиво и кайпиринья льются на стол, звенит бьющееся стекло – жуткая какофония звуков опережает действие. Пока Лютер и еще двое-трое пришли в себя и сумели оттащить его назад, Матье успел несколько раз врезать Белицкому кулаком, тогда как тот только пытался защитить лицо поднятыми вверх руками, – он объяснил мне потом, что это рефлекс, оставшийся с детства: не ввязываться в драку, чтобы не подвергать опасности кисти рук.

            Я замерла на стуле. Парни поволокли Матье за собой и ушли, оставив позади шлейф французских ругательств, а за ними разошлись и все остальные. Только Инесс, пианистка, все еще была с нами. Она нагнулась, подняла разбитые вдребезги очки и положила их перед Белицким, который тяжело дышал. Он молчал, и через минуту Инесс пробормотала несколько слов извинения и ушла. Тогда я смогла пошевелиться. Я пошарила на столе, выловила из лужи два кубика льда и протянула ему, он приложил один к глазу, другой – к губе. Нос его кровоточил. «Михаэль», – сказала я. Лед растаял. Белицкий сгреб в руку очки и со второй попытки сумел их надеть.

            Я поднялась и сказала: «Я отойду на минутку, попрошу еще льда», но он решительно отмахнулся, и я снова села. Он повернулся ко мне, как персонаж ночного кошмара, в скособоченных разбитых очках, с заплывшим глазом и капающей кровью.

            «Знаете, – сказал он, – придет день, и все рухнет. Всему придет капут. Начнутся пожары. Наводнения. Дыра в озоне сделается огромной. Ледники растают и затопят все вокруг. Люди окажутся похороненными под собственной мерзостью и глупостью. Все исчезнет. Города на побережье и города, удаленные от моря, автострады, небоскребы, музеи современного искусства, круглосуточно открытые киоски». Странная веселость, как сияние, постепенно озарила его лицо. «Антропософские детские сады, демократические школы, китайские рестораны…»

            «Михаэль, я поняла, все исчезнет…»

            «Аптеки, бордели, фермы с органическими овощами, телефонные станции, полицейские участки, железнодорожные станции, бензоколонки, радиостанции».

            Я закрыла глаза и тут же, словно включили проектор, возникло лицо Керстин, с заостренной челюстью и гладкой косой челкой. Я открыла глаза, и она исчезла, превратилась в Белицкого.

            «Но все это не страшно, и знаете, почему? Потому что и музыке Вагнера придет капут». Он сделал глубокий вдох. «Ладно, Либинька, принесите мне еще немножко льда».

(2022)

 

Перевела с иврита и добавила примечания Зоя Копельман. 

[1] Кайпиринья – бразильский национальный алкогольный коктейль, в котором используется близкий к рому крепкий напиток кашаса, а также лайм, лед и тростниковый сахар.

[2] «Назад, к Баху» (англ.).

[3] Р.М. Рильке. Дуинские элегии. (Прим. автора.) Пер. В. Маркушевича. Элегия первая. Аугсбург, 2002. С. 3.

https://imwerden.de/pdf/rilke_duineser_elegien.pdf

[4] Сталкером (от англ. stalker) сегодня называют человека, одержимого поиском информации о ком-то в соцсетях  (инстаграмм, фейсбук и т.п.), иногда с навязчивой целью навредить.

[5] Писатель Томас Эспедаль (р. 1961 г.). Цит. из кн. «Вопреки природе» (Against Nature, 2016. Прим. автора).

[6] Бах без перерыва, музыкальный марафон музыки Баха (англ.).

[7] Опера Рихарда Вагнера (1840 г.).

mifal pais logo

Get great reads straight to your inbox

Granito decided to shift the business model from wholesale distribution to direct-to customer. Until early 2017, each 45 minutes, plating protects from corrosion. Geneva stripes are sometimes said to help rap dust away from the moving parts of the movement. fake watches The traditional heating of steel screws changes their colour to a deep royal blue while also hardening them. In any case, beveling and polishing) is of course done by hand. All wheels of the gear train are in rose gold. The single main spring provides 65 hours of autonomy.

© The Short Story Project 2024

Made with ☕ and 🚬 by Oddity

Search:

Short Stories
Straight to Your Inbox

Oops, this is a personal area feature.
The personal area is only available to subscribed users. Sign up now for free to enjoy all the personal area features.