(Достоверный случай)
Так как она была красива и глупа, и тем красивее, чем глупее, и тем глупее, чем красивее, и так как он любил ее, — и так как ему нечего было дать ей, кроме вакантного комиссарства, то он и сделал ее комиссаршей цирков.
И вот красавица Нина стала председательствовать на очередных и внеочередных заседаниях, держа на руках своего красивого младенца, которого поручала, когда ей приходилось говорить небольшую речь, то соседу справа — «он» нашего вступления, — то соседу слева (со стороны сердца) — наезднику-венгру, вдвое менее могущественному, чем правый, зато вдвое более молодому. Младенец предпочитал наездника, ибо у того не было бороды. Но он любил и всесильного человека, ибо у того меж доверчивых от близорукости глаз посверкивал и покачивался известный предмет, именуемый в моей стране «пенсне». Младенец щипал за нос комиссара и дергал за красивый чуб венгра. Так что при двух няньках мужского рода у смышленого ребенка было два любимых занятия.
Но что в это время делал ее муж? Ведь в нашем рассказе есть еще и муж. Муж пребывал во вне, на другом конце города, на лужайке перед бывшим особняком бывших графов С<оллогубов>, ныне «Дворцом Искусств», сочиняя стихи, вернее, пережевывая мысль об их сочинении: когда-нибудь, когда у него появится время, вдохновение и т. п., словом, в один прекрасный день, когда «всему этому придет конец». Но конца «этому» не приходило, и он хорошо делал, что пребывал во вне, на другом конце города, ибо у младенца, занятого пенсне и локоном, не было ни лишней руки, ни интереса к рыжей бороде Нининого мужа. А у него, Нининого мужа, борода была рыжая, без конца и без смысла (все они без смысла), борода, которой он не мешал расти, право, как Господь не мешает расти траве, но которая — борода — вырастала быстрее и длиннее травы. И вот: рыжее на зеленом, пламя на изумруде — борода на траве: муж Нины — мечтал. Мечтал и попивал прямо из бутылки — Революция перебила все стаканы, а Реставрации, этой великой возместительницы и латальщицы, еще не было — пил взаправду «прямо из», совсем как младенец пьет молоко, и столь же — даже более — жадно. Точно борода возбуждала в нем жажду. Затем, когда бутылка незаметно пустела, Барбаросса Рыжебородый (итал.). , как истый сын богатого русского купца, огорчался видом ее пустоты, ощущал раскаяние в содеянном опустошении и принимался шептать молитвы. Какие? Все. Даже за упокой. Если же солнце припекало не в меру, он уходил через маленькую дверку в бывшую домашнюю церковь бывших графов С<оллогубов>, превращенную в Музей Культа, коим директором и единственным посетителем он состоял, и часами возился там с иконами и крестами всяческих размеров.
Под вечер Барбаросса сменял свой травяной ковер и солнцепек на обыкновенный стул и единственную свечку и, сидя за столом перед бутылкой, которая как только пустела — наполнялась, и как только наполнялась — пустела, рассказывал всем, кто хотел его слушать, одну и ту же историю, единственную в его жизни историю: о похищении им красавицы Нины.
– В Крыму, ты же, друг, знаешь, ночи — черные. Так вот, не видать было ни капли («буль-буль» глотка). А дороги, ты же знаешь, все идут вниз… (жидкость в бутылке тоже шла вниз)… конечно, есть и вверх, но тогда попадаем на макушку горы, а там — ничего нет, ничего, кроме ужасной скалы, напрочь лысой, с орлом на ней, выклевывающим глаза. Стало быть, непременно надо было выбирать те, что вели вниз, коли решили попасть в… Вот и не помню теперь, куда. В общем туда, откуда можно было бы уехать, коли я ее похищал. А! я догадался: те, что идут вниз — смекаешь? — ведут к морю, а те, что вверх — понял? — ведут в горы. А коль скоро мы решили сесть на пароход, так?- то непременно надо было, чтобы была вода… Но шофер был напрочь пьян… Напрочь… пьян. А машина уносилась… С Ниной внутри… И Нина тоже уносилась, потому что ради меня бросила отца с матерью… (Умиление, долгое «буль-буль».) Так вот, машина уносилась, с Ниной, которая уносилась, внутри… И ты не поверишь, как она неслась, эта машина! А ночь черная, и дороги убегают, а колеса не поспевают, и шофер пьян, пьян, как черная ночь!
Чем прытче неслась машина его истории, тем медленнее становился историк, чем больше история убыстрялась — тем больше историк ее сокращал.
– Понимаешь… с Ниной внутри… Машинист — пьяный… Ночь — черная… Везде рытвины — как нарыты… Неслась… Нес-лась… И машина во весь о«…пор». С открытым для последнего слога ртом рассказчик — спал.)
Тем временем Нина, парадно-нарядная, как пери, положив одну руку с растопыренными от колец пальцами на руки всесильного человека, бросала другою через красный край ложи красный цветок наезднику-венгру, вновь покрывшему себя славой, цветами, улыбками и потом.
А смышленый младенец лежал в глубине ложи и спал.
Каждым утром мы, малые сии, занесенные в этот бывший вельможный квартал, восхищенно следили, как Нина, подобно восходящему солнцу, проплывала меж двух рядов столетних лип в желтом кабриолете о двух огромных колесах, которые вращались, точно два солнца, влекомом двумя тоже желтыми лошадками.
Поэт сказал бы: — Колесница Авроры.
Мы же говорили: — Смотрите, комиссарша цирков. Или: — Смотрите, жена Барбароссы… И все, поэты и непоэты, высказывали глубокую мысль: — Везет же человеку: в такие времена иметь одной — десять ног…
Не завидуя, ибо мы, скифы — или сарматы — или славяне (невольники, татары, варвары) — словом, русские, не завистливы и умеем утешаться, когда красота проплывает мимо нас.
(Да и что бы я, вызвавшая это видение, делала на моем доподлинном чердаке поэта с двумя желтыми лошадьми, двумя, тоже желтыми, колесами, мужем в рыжей бороде, комиссаром в «пенсне», рыжим наездником-венгром и неизвестно чьим младенцем? Нет уж, пусть всё остается на своем месте, а мы — на своем!)
Итак, каждым утром Поварская превращалась в языческие небеса, а Нина — в Аврору.
Но так же каждым утром, на той же улице, в милой, большой, круглой и очень старой белой церкви, посвященной братьям и князьям — мученикам Борису и Глебу, старый упрямый священник совершал богослужение.
И так же каждым утром красноармейцы давали, прямо перед этой же белой церковью, ответ на богослужение: строевым топотом и оркестром.
Воскресное утро солнечного мая. Вся голодная Москва — на улице, чтобы вкусить запах лип, испить синевы и в особенности — вдохнуть музыки, той полковой музыки, что неизменно действует умиротворяюще, совсем как вид красивой лошади или двух красивых лошадей, особенно желтой масти, особенно управляемых — если не мастерской рукой их содержателя, то, во всяком случае, — рукой содержанки.
Но что это сегодня с нашими двумя желтыми лошадками? Уж не воспламенились ли они от бороды Барбароссы? Или липовый дух вскружил им головы? Вместо того чтобы остановиться у Дворца Искусств, рядом с автомобилем, который уже ожидает всесильного человека, делающего утренний визит, они выкатывают на Кудринскую площадь и здесь, резвее прежнего, бегут по кругу, по кругу, огибая площадь, не слушаясь ни уже истошного крика Нины, ни вожжей в уже слабеющих руках.
Кружитесь, кружитесь, деревянные лошадки! Но лошадки не деревянные, должны бежать прямо. А эти: взбесились они, что ли, наконец, — кружатся, как дервиши-кружилы, с занесенной на сторону шеей, метя рыжей гривой по старым булыжникам старой площади, не щадя ни кабриолета, ни наездницы, стоящей на одеревенелых ногах, с судорожно вытянутыми руками и разметавшейся, пуще лошадиных, гривой.
Быть беде! Быть комиссаршей цирков, бросать цветы наезднику-венгру, пестовать младенца, может быть, тоже венгра, — еще не значит быть венгеркой или наездницей.
Поэт из Дворца Искусств восклицает: — «Адская скачка!» Художник — из того же «дворца» — произносит имя: Фаэтон. Народ, который, как всегда и всюду, зрит, бездействуя, заключает: — Накрылась, Нина! Всесильный человек свидетельствует свое бессилие… Наездник-венгр — свое отсутствие… И вдруг – единый крик: — Барбаросса!
Да, Барбаросса, рыжебородый, воистину воскресший из своей травяной усыпальницы, Барбаросса во плоти и в бороде, выскакивает нечеловеческим прыжком кенгуру, с огромным серебряным крестом в руках, который он водружает прямо перед лошадиными мордами, потрясает им перед лошадьми — круто остановившимися. Ибо они, лошади, — круто останавливаются. Но это еще не все: они опускаются на колени. Да, обе, причем грациозно, по-человечески. И это еще не все: они кланяются. Кланяются благородно, по-человечески, а в это время комиссар и Барбаросса принимают в свои объединенные, вернее, разведенные руки Аврору, струящуюся слезами и уже искрящуюся улыбкой.
А у народа — у нас, у тех, кто без-завистны, тех, кто без-ироничны, у народа лишь вырывается: «Чудо! Разве можно говорить, что Бога нет, раз даже лошади в него веруют?»
Увлеченная и сама гоном событий, вернее, событием гона, я забыла сказать, что окончание бега лошадей совпало с окончанием музыки — торжественного и ежедневного марша тех былых, еще совсем близких времен, когда они были еще простыми цирковыми лошадьми, которым не надо было тащить кабриолет с восседающей комиссаршей.
Но если в былые времена их поклоны предназначались публике, то не могли ли нынешние поклоны — ввиду чрезвычайных обстоятельств — предназначаться Богу?
И так как лошади все еще кланялись — мы зааплодировали.
<1934>